Т. Л. Щепкина-Куперник. Страницы воспоминаний
Имя Чайковского мне знакомо и дорого с самого раннего детства. Мать училась в Московской консерватории в те годы, когда Чайковский там преподавал1. Я знала имена Бетховена, Шопена, многих других композиторов, но Чайковского я чувствовала особенно близким и «своим».
Подростком я переехала к отцу в Киев. Отец очень любил музыку, и у нас в доме постоянно бывали музыканты и певцы. Часто заходил к нам и великолепный тенор М. Е. Медведев, впоследствии один из лучших исполнителей роли Германа в «Пиковой даме».
В Киеве ставили «Евгения Онегина». По инициативе моего отца [Л. А. Куперника] Чайковский по дороге из Каменки в Москву заехал в Киев и попал на представление «Онегина» в Киевском оперном театре. Партию Ленского пел Медведев и очень понравился Чайковскому. Публика, узнав, что в театре находится Чайковский, устроила ему восторженную овацию. Он без конца выходил на вызовы2. Отчетливо помню его стройную, не очень высокую фигуру, серебристо-седые волосы и бородку и только чуть темные брови и усы. Я смотрела на него с затаенным восторгом...
Каково же было мое волнение, когда в антракте отец пришел за мной и сказал:
— Пойдем, я тебя представлю Чайковскому...
Сердце билось у меня, когда я подходила к нему. Отец сказал Чайковскому, что я пишу стихи. Он ласково положил мне руку на плечо и сказал своим мягким, баритонального тембра голосом:
— А, пишите, пишите — это хорошо!.. Вот, может быть, напишете мне слова для романсов.
У него была очень приятная манера говорить. Конечно, ему совсем было не интересно, что какая-то маленькая девочка пишет стихи. Но его ласковые слова и пожатие руки произвели на меня огромное впечатление. Я так смутилась тогда, что даже не нашлась, что сказать ему.
В следующем, 1890 году Чайковский снова приехал в Киев на постановку своей «Пиковой дамы». Я по болезни не была в театре, но отец опять виделся с ним, и тут можно оценить всю внимательность Петра Ильича к людям Он спросил отца: «Как поживают стихи вашей дочки?» и прибавил: «Вы пришлите мне их посмотреть — может быть, подойдут. Я все ищу слова для романсов».
Я была поражена, когда отец рассказал мне это: целый год помнить о стихах какой-то девочки. Но послать свои стихи не решилась, они казались мне плохими. Мучительно завидовала я потом моему знакомому студенту, томному, белокурому юноше Дане Ратгаузу, на слова которого Чайковский написал много романсов3. В это время у нас часто бывали артисты, и я жила в атмосфере рассказов о Чайковском, волнений и радостей по поводу его успехов.
Все артисты особенно отмечали скромность и деликатность Чайковского, одинаково приветливого и с премьерами, и с самыми незаметными хористами. Между прочим уже много позже его брат [М. И. Чайковский] мне рассказывал забавный случай, приключившийся с Петром Ильичом во время какой-то поездки на пароходе. Чайковский очень не любил, когда его узнавали и чествовали. На пароходе его не узнали, и он несказанно был рад этому обстоятельству. Он спокойно общался с остальными спутниками, принимал участие в развлечениях и даже взялся аккомпанировать одной даме. Когда она исполняла какой-то его романс, он попробовал указать ей, что надо делать в таком-то месте, но она недовольно заметила:
— Уж позвольте мне-то знать, как это надо петь: я проходила этот романс с моей учительницей, а ей сам Чайковский показывал, как его исполнять.
Чайковский почтительно поклонился... и потом много смеялся, вспоминая этот эпизод4. <...>
Популярность Чайковского постепенно переходила в славу. За границей исполнялись его произведения, в России публика, значительно опережая критику, признала в нем великого художника. Его новые произведения встречались с неизменным восторгом. Тем более неожиданной, нелепой показалась его трагическая, внезапная смерть. Вся, вся Россия плакала о нем. Не только те, кто знал его, но и чужие провожали его так, будто из их жизни ушло что-то невозвратное, бесконечно дорогое и близкое. Когда через десять дней после смерти исполнялась его лебединая песня — Шестая симфония,— плакали почти все в зале.
Чайковского давно нет на свете, но память о нем до сих пор жива, и с каждым годом его все больше и больше ценят и понимают.
Три имени связались у меня в один аккорд и живут для меня и сейчас в природе, в солнечном [свете], в шелесте березовых рощ, в лунных ночах на берегу реки, в доносящихся издали звуках русской песни: Чайковский, Чехов, Левитан.
Жившие в эпоху русской реакции, этих грустных сумерек перед восходом великого солнца свободы, все они имеют нечто общее. Все трое овеяны мягким лиризмом, у всех троих одинаково глубоко вскрыто трагическое восприятие действительности, и у всех троих живет в творчестве не менее глубокая, горячая вера в торжество своего народа, в его силу и мощь. Близорукая критика часто принимала их грусть за бессильное уныние, забывая, что они только делили тоску своего раздавленного, угнетенного народа. И лишь теперь все поняли, как пророчески прекрасны и ясны для нас и говорящие о будущей красоте фразы Чехова, и золото в картинах Левитана, и мажорные звуки в симфониях Чайковского.
И теперь, может быть, они более живы, чем в те годы, когда жили и творили: вот оно, настоящее бессмертие, и его достойны все три великих художника.