Жизнь Чайковского. Часть III (1861 — 1865)
Как я уже говорил, он был чрезвычайно красноречив. Иногда, быть может, он впадал в некоторые излишества, но красноречие в нем не было пустою, звонкою фразой: оно было отражением пламенной любви к искусству и к своему поприщу преподавания. Николай Иванович был человек глубоко религиозный, с оттенком мистицизма и, если не ошибаюсь, в свое время принадлежал к какому-то особому кружку петербургских протестантов, собиравшихся для молитвы и проповеди на немецком языке. Этот религиозный элемент нередко прорывался у него в лекциях, еще чаще в отдельных беседах и увещаниях ученикам, на которые он вообще не скупился. Я уверен, что утром перед лекциями он горячо молился, прося у Бога силы и просвещения. В то время, как газетная печать изображала консерваторию (разумея, конечно, ее теоретические классы) рассадником тупого, ремесленного отношения к делу, в ней лилась горячая, убежденная речь, иногда несколько смахивавшая на проповедь. Как и следовало убежденному ученику Маркса, Николай Иванович был музыкальный либерал и прогрессист, веровал не только в Бетховена вообще, но и в его последний период особенно, терпеть не мог узких, школьных правил и вообще скорее был способен «распустить» молодежь, нежели излишнею строгостью запугать и забить ее. Единственное его отличие от Маркса (курсу которого он во всем остальном следовал буквально) состояло в том, что он после гармонии читал строгий контрапункт по только что вышедшему тогда учебнику Генриха Беллермана. Кажется, что это первоначально было уступкой настоятельному требованию Рубинштейна, и что ученик профессора, столько раз смеявшегося над строгим контрапунктом, ввел у нас Беллермана не иначе, как скрепя сердце, но однажды примирив свою совесть с этой уступкой, Николай Иванович, со свойственной ему живостью ума и талантом к диалектике, в скором времени сжился со строгим контрапунктом и стал излагать его не только ясно и толково, но остроумно и с одушевлением. Обладая головою чрезвычайно логическою и, быть может, пользуясь плодами своего богословского образования, которое у него, как мне тогда казалось, было для дилетанта недурное, Заремба имел склонность и дар приводить всякое учение во внешний систематический порядок, сообщавший ему убедительность и красивость. Эта сторона его лекций мне нравилась чрезвычайно, и я не без удивления замечал, что на многих из моих товарищей она не производила никакого подкупающего действия. Молодые люди, готовившиеся в композиторы, капельмейстеры или преподаватели теории музыки (особенно если они, в отличие от Чайковского, обладали скудным общим образованием), прежде всего ждали от профессора не общей системы, не философских взглядов, а дельных практических указаний, как справиться с той или другой из бесчисленных трудностей, встречающихся при сочинении. К сожалению, Заремба, твердый и последовательный в своей системе, остроумный и одушевленный в ее изложении, не обладал техникой «цехового музыканта», необходимой для поправления задач: найти выход из затруднения, написать несколько тактов вместо ученика и лучше ученика не было его делом. Это особенно чувствовалось на старших курсах и в значительной мере подрывало авторитет талантливого пропагатора марксовских воззрений. Выше я назвал Зарембу музыкальным прогрессистом. Он, действительно, был горячим поклонником последнего периода Бетховена, но следует прибавить, что он, также как и Маркс, остановился на Бетховене или точнее на Мендельсоне-Бартольди (которого он, впрочем, отнюдь не ставил в образец); новейшее же движение музыки в Германии, с Шуманом во главе, было ему, как и учителю его, неизвестно. Точно так же, он не знал Берлиоза и игнорировал Глинку. В этом последнем обстоятельстве особенно сказывалось его отчуждение от русской почвы. Кто знаком с задачами и практикой консерваторского преподавания, тот знает, как мало успешный ход его выигрывает от постоянного указывания на «последнее слово» искусства, как мало пользы ученику от преждевременного знакомства с новейшими светилами музыки, истинное значение которых может раскрыться для него только посредством основательного изучения классиков. Что Заремба не пропагандировал между нами Глинки, Шумана и Берлиоза, в том не было никакой беды: мы и без него жадно ловили всякий случай расширить наше с ними знакомство; но он, очевидно, сам не знал их и не ощущал от этого ни малейшего неудобства. А так как он, повторяю, не был контрапунктистом-практиком и, указав на недостаток в принесенной задаче, не мог его тут же исправить, то он многим из нас внушал двойное недоверие: он казался в одно и то же время и дилетантом, и отсталым. Петру же Ильичу, склонному ко взгляду на вещи эмпирическому, природному врагу всяких отвлеченностей, не нравилось самое его красноречие, не нравилась внешняя логичность в постройке, за которой он чуял произвол и насилие над действительностью. Недоразумению между профессором и учеником способствовало и то обстоятельство, что Николай Иванович всего охотнее и чаще ссылался на Бетховена, к Моцарту же чувствовал, заимствованную опять-таки у Маркса, тайную, а иноща и явную нелюбовь, Чайковский же к Бетховену, за исключением весьма немногих произведений, питал гораздо более уважения, чем энтузиазма, и во многих отношениях вовсе не собирался идти по его стопам. Склад ума Чайковского был вообще несколько скептический, потребность независимости — необычайная; во все продолжение моего с ним знакомства я не был свидетелем ни одного случая, коща бы он беззаветно и слепо отдался чьему-нибудь влиянию, клялся бы in verba magistri; но у него могли быть увлечения личные, на время более или менее окрашивавшие его образ мыслей. Такого увлечения Заремба никоща в нем не возбуждал; скорее можно сказать, что он как профессор внушал Чайковскому антипатию, хотя нравился ему как человек. Нравственного влияния профессора на ученика не заметно ни в чем; ни в преподавателе, ни в композиторе-Чайковском нельзя указать ни одной черты, вдохновленной Зарембой, и это тем поразительнее, что в данном случае Николаю Ивановичу достался совершенно сырой материал, ученик, начинающий с азов, на которого, казалось бы, легче всего было приобрести глубокое и даже решающее влияние.