Жизнь Чайковского. Часть IV (1866 — 1877)
До основания московского отделения Рус. муз. общ. вся энергия этого человека, по-видимому, уходила на то, чтобы не манкировать фортепианных уроков, точность в которых он умел совмещать с кутежами и карточной игрой, наполнявших его вечера и значительную часть ночи. Действительные силы его развернулись, коща через год после основания Антоном Рубинштейном Русского музыкального общества в Петербурге ему удалось открыть отделение того же общества, сколок с петербургского, в Москве. Музыкальное общество, в свою очередь, поведшее, как в Петербурге, к учреждению Музыкальных классов и, наконец, консерватории, сразу обнаружило и с каждым годом развивало в своем творце совокупность даров, до тех пор в нем дремавших. Кроме гениального пианиста, он оказался талантливым дирижером, превосходным педагогом и администратором. Все Музыкальное общество и вся консерватория воплощались в нем; он поспевал повсюду, хотя не переставал каждую ночь играть в Английском клубе и поддерживать знакомство буквально со всею Москвой великосветской, административной, коммерческой, литературной, ученой и художественной. Если ранее он мало заботился о пропаганде своего имени за границей, то теперь окончательно связал свое существование с Москвой и все свои силы посвятил ей. Москва заплатила за это ему популярностью, которой трудно найти подобную. Еще не дожив до тридцати лет, губернский секретарь Рубинштейн бьгл положительно из местных тузов, держал себя наравне с самыми важными стариками и приглашался, как архиерей, на всякого рода торжества общественные. Замкнув свою деятельность в город хотя огромный, но по многим культурным признакам провинциальный, Николай Григорьевич Рубинштейн не опустился и не обуржуазился. Как ни странно, но виртуозный талант его (самый яркий из всех его многочисленных даров) развивался и богател; совершенство его фортепианного исполнения с годами возрастало и могло быть сравниваемо только с игрою гениального брата, причем трезвая мощь, ясность и техническая отделка подробностей москвича заставляли многих, в том числе Петра Ильича, даже отдавать ему предпочтение».
Возвышенность и чистота стремлений его в деле московского отделения Музыкального общества и, главное, консерватории тоже не потускнели до самой смерти. «В деле искусства Н. Рубинштейн, — говорит Н. Д. Кашкин, — был (а я прибавлю — остался до конца дней своих) чистейшим идеалистом, не допускавшим ни компромиссов, ни личных симпатий, ни антипатий. Он всегда был готов на услугу и помощь всякому артисту, в особенности русскому, и в этом отношении решительно не соображался со своими средствами, а просто отдавал, что имел в данную минуту».
По внешности это был коренастый блондин, среднего роста, с кудрявой головой, задумчивым взглядом и лицом, выражавшим непоколебимую энергию, что шло вразрез с его ленивой манерой произносить слова и приемами избалованного лентяя-барчука. Последнее, может быть, происходило оттого, что Николай Григорьевич почти не знал сна. Неустанный и могучий труженик, он в то же время был, как сказано выше, неисправимый игрок и, намаявшись с раннего утра в консерватории, ехал сначала куда-нибудь к знакомым, а затем в клуб, откуда только поздней ночью, почти утром, возвращался домой. Вследствие этого между работой и картами ему всегда хотелось спать, а мне только и приходилось видеть его в это время. Во всяком случае, как в облике его, так и в складе морального существа не было ни единой из черт, типических у людей еврейского происхождения.
Николай Григорьевич всего только на пять лет был старше Петра Ильича, но в отношениях их, и главным образом, в первую пору сближения, чувствовалась гораздо большая разница. Происходило это, во-первых, от чисто внешних причин: Петр Ильич явился в Москву лицом подчиненным и к тому же совершенно неизвестным в городе, где имя Н. Рубинштейна было одним из популярнейших. Но, кроме того, во-вторых, и в складе характера обоих таились причины этого неравенства. Один принадлежал к разряду людей, которых нельзя себе представить не первенствующими в какой бы то ни было обстановке: нечто властное и сильное в Николае Григорьевиче подчиняло невольно все окружающее. Наоборот, податливость и уступчивость, как я уже не раз поминал, во всех житейских делах были характерной особенностью Петра Ильича. Этой наружной уступчивости его не было пределов, но так как она отнюдь не соответствовала его редкой самостоятельности в существенных вопросах жизни, то внутренно он всегда протестовал против совершаемых над ним насилий, тяготился ими, и, в конце концов, исподволь, при кажущейся податливости, оказывался свободным от всякого влияния в серьезных делах. Обходилось это ему не даром и было главной причиной его постоянного стремления к одиночеству. Он боялся людей, потому что не умел не уступать им, а уступать не хотел. Последнее, конечно, не относится к Петру Ильичу 1866 года, с горячей благодарностью принимавшего полуотеческие заботы Николая Григорьевича о нем. Во всем, даже в подробностях туалета, он охотно подчинился своему новому другу и покровителю. Но впоследствии те нелады, которые изредка затемняли сношения этих двух друзей, всегда источником имели это, сразу навсегда установившееся между ними неравенство. До ссоры эти нелады никогда не доходили и ограничивались тем, что Петр Ильич дулся на Николая Григорьевича за избыток властного руководительства, а последний — за отсутствие достаточной покорности. Но как бы то ни было, в периоды самого сильного взаимного недовольства Петр Ильич сохранял сознание того, как много обязан Н. Рубинштейну и неизменно видел в нем и гениального художника, и самого безукоризненно чистого и великого деятеля. Как ворчуньи-нянюшки, он позволял себе сетовать, жаловаться, даже порицать своего любимца, но не сносил малейшего поползновения со стороны затронуть имя Николая Григорьевича и вступался за его обиду, как за свою кровную.