Жизнь Чайковского. Часть I (1840 — 1852)
Глава XIV
Период от осени 1850 года до весны 1854 имел двоякое значение в жизни Чайковского.
С одной стороны, слезы и страдания первых двух лет пребывания вне дома возвращают его нравственный облик, как это ясно выступает из его переписки, силою пережитого потрясения — ко всей чистоте и прелести ребенка Воткинского завода. Раздражительность, лень, зародыши зависти, неискренности, недовольства окружающим стираются бесследно, и восстает прежнее незлобливое, до мозга костей правдивое существо, по-прежнему чарующее всех, кто с ним соприкасается.
С другой же стороны, свободное до этого развитие души и ума втискивается насильственно в условия жизни, правда, в некоторых отношениях благотворно отражающихся на нем, но зато в главном, что нас интересует, в музыкальном отношении, не только не дающих никакой пищи, но прямо тормозящих рост его дарования. Последнее откладывается под спуд и с этой поры на десять лет впадает в состояние как бы летаргии: жизненный процесс его решительно неуловим постороннему взгляду и ощущаем только самим будущим музыкантом.
Художественное воспитание его застыло на огромном успехе в музыке, сделанном в период конца 1848 и начала 1849 года, на игрании «для себя» в минуты грусти в Алапаеве. С осени же 1850 г. началась жизнь будущего чиновника Министерства юстиции и, пожалуй, салонного пианиста.
Из тридцати девяти писем первых двух лет его школьной жизни только в двух он поминает о своих музыкальных упражнениях, но и то в одном, как он играл «польку» для товарищей, в другом — как повторял три года до этого разученную им пьесу «Соловей». Затем о музыкальных впечатлениях, кроме обещания (кстати сказать, неисполненного) рассказать сюжет «Волшебного стрелка» и воспоминания, как он слышал в начале своего пребывания в Петербурге «Жизнь за царя», — нет никакого помина.
Из этого было бы крайне ошибочным, да и, на основании слов самого композитора, неверным заключить, что этих впечатлений не было. Они были и настолько сильные, что, как он сам говорил, гениальное творение Вебера и «Жизнь за царя», вслед за отрывками из «Дон-Жуана» Моцарта, с которыми его познакомила в Воткинске еще оркестрина, на всю жизнь заняли с этой поры первое место в капище его святынь. Но поделиться этими впечатлениями ему не с кем было. Обстоятельства так сложились, что вокруг себя он не только музыкантов, но и дилетантов не знал. Екатерина Андреевна Алексеева, эта единственная родственница, имевшая интерес и способности к музыке, как раз за два года до начала пребывания ее племянника в школе уехала из Петербурга. Все же остальные лица, соприкасавшиеся с ним, смотрели на музыкальное искусство, как на пустую забаву, которой побаловаться можно, но серьезного значения в жизни придавать нельзя. Не встречая никакого сочувствия и интереса ни в родных, ни в воспитателях, а еще менее в товарищах, Петр Ильич замкнул в себе свои сокровенные стремления; в нем появилась какая-то скрытность во всем, что касалось его музыки. Этим объясняется то, что рассказывает о нем г-жа Мерклинг, и что подтверждается всеми другими свидетельствами лиц, знавших его в ту эпоху. «В это время, — говорит она, — его часто заставляли играть что-нибудь, что он играл по слуху. Он не любил этого и исполнял небрежно, только бы отделаться. Помню, меня это поражало. Поражало меня также выражение его детского личика, коща он играл один, для себя, смотря куда-то вдаль и, видимо, не замечая ничего из окружающего. При этом стоило заявить свое присутствие и как-нибудь обратить внимание на его фантазирование за роялем, — когда он думал, что его никто не слышит, — как он умолкал и бывал недоволен, если его просили продолжать».