Жизнь Чайковского. Часть IV (1866 — 1877)
«Анна Каренина», которая вскоре после стала появляться в «Русском вестнике», сначала решительно не нравилась ему, и в сентябре 1877 г. он писал мне: «После твоего отъезда я еще кое-что прочел из «Анны Карениной». Как тебе не стыдно восхищаться этой возмутительно пошлой дребеденью, прикрытою претензией на глубину психического анализа? Да черт его побери, этот психический анализ, когда в результате остается впечатление пустоты и ничтожества, точно будто присутствовал при разговоре Alexandrine Долгорукой с Ник. Дм. Кондратьевым об разных Китти, Алинах и Лили?! Что интересного в этих барских тонкостях»?! Но, само собой разумеется, стоило Петру Ильичу перечесть роман, когда он вышел целиком, чтобы эта бутада заставила его покраснеть, и «Анна Каренина» стала в его мнении наряду со всем великим, что Л. Толстой написал до этого.
Говорил Петр Ильич также что, кроме этого разочарования в личности, тяготило его еще и то, что, несмотря на простоту, ласковость и прелесть обращения Льва Николаевича, он смущал его. Из желания понравиться, угодить, из жажды и, вместе с тем, из страха выразить чувство поклонения и восторга, Петр Ильич сознавал, что становился «сам не собою» в присутствии своего собеседника, невольно то рисовался, то, наоборот, таил очень искренние порывы, боясь покоробить «сердцеведа», показаться ему искусственным. Словом, Петр Ильич чувствовал, что все время играет ка-кую-то роль, а это всегда было источником самых тяжелых ощущений для его правдивой натуры. Результатом всего этого было, что Петр Ильич стал «бояться» встреч с Львом Николаевичем и, вернув свое божество на подобающее ему место священной таинственности и неприступности, остался поклонником его до смерти.
Но, подобно многим, поклоняясь великому художнику, он не сочувствовал проповеднику и в своем дневнике 1886 г. по поводу «В чем моя вера?» говорил так:
«Когда читаешь автобиографии наших лучших людей или воспоминания о них, — беспрестанно натыкаешься на чувствования, впечатления и вообще художественную чуткость, не раз самим собою испытанную и вполне понятную. Но есть один, который непонятен, недосягаем и одинок в своем непостижимом величии. Это — Л. Толстой. Нередко я злюсь на него, почти ненавижу. Зачем, думаю я себе, человек этот, умеющий, как никто никогда не умел до него, настраивать душу на самый высокий и чудодейственно благозвучный строй; — писатель, которому даром досталась никому еще до него не дарованная сила заставить нас, скудных умом, постигать самые непроходимые закоулки тайников нашего нравственного бытия, — зачем человек этот ударился в учительство, в манию проповедничества и просветления наших ограниченных или омраченных умов? Прежде, бывало, от изображения им самой простой, будничной сцены получалось впечатление неизгладимое. Между строками читалась какая-то высшая любовь к человеку, высшая жалость к его беспомощности, конечности, ничтожности. Плачешь, бывало, сам не знаешь почему... Потому что на одно мгновение через его посредничество соприкоснулся с миром идеала, абсолютной благости и человечности. Теперь он комментирует тексты, заявляет исключительную монополию на понимание вопросов веры и этики, — но от всего его теперешнего писательства веет холодом, ощущаешь страх и чувствуешь, что и он человек, т. е. существо в сфере вопросов о нашем назначении, о смысле бытия, о Боге, о религии, — столь же безумно самонадеянное и вместе столь же ничтожное, сколько и какое-нибудь эфемерное насекомое, являющееся в теплый июльский полдень и к вечеру исчезающее навеки.
Прежний Толстой был полубог. Теперешний — жрец. А ведь жрецы суть учителя не в силу призвания, а по взятой на себя роли...»
Далее, в другом месте дневника, Петр Ильич на ту же тему высказывается так: «Толстой говорит, что прежде ничего не знал и имел сумасшествие учить людей, ничего не зная. Он раскаивается в этом. Однако же теперь учит?.. Значит — знает. Почему? Откуда эта уверенность? Не есть ли это легкомысленное самомнение? Ведь истинный мудрец знает только, что ничего не знает...