М. И. Чайковский. Детские годы П. И. Чайковского
Кроме этого доказательства той же любви к обездоленным в мальчике я приведу выдержку из одного письма Фанни, в которой характеризуется свежесть ее воспоминания этого времени.
«Незадолго до отъезда вашего семейства из Воткинска туда приехал на службу Романов. Его сын, Николай, в продолжение нескольких месяцев был в числе моих учеников. Он забавлялся тем, что учил своих новых товарищей играм, вывезенным им из Петербурга. Будучи очень хорошим гимназистом, его любимою игрою было бороться и мериться силами. Ваша матушка, желавшая, чтобы даже во время игр хорошо себя держали, строго запретила эти состязания, и вот однажды, когда я давала урок Сашеньке и Полиньке, я очень была удивлена и огорчена, когда Каролина (нянька младших детей) пришла взволнованная из сада сказать мне, что Николай и Веничка борются изо всей силы и что борьба переходит почти в драку, что ее не слушаются и что, в особенности, Веничка не хочет прекратить борьбы. Меня это тем более удивило, что Веничка обыкновенно был очень благоразумен и послушен для своего возраста. Едва Каролина ушла, как возвращаются мои мальчики. Лидия была за фортепиано. Не говоря ни слова, мои ученики садятся на диване против нашей классной скамейки.
„Мне очень больно,— начала я,— что я не могу иметь к вам доверия и спокойно заниматься с младшими детьми. Вы, Веничка, за ваше непослушание пойдете сказать кучеру, чтобы он запрягал и отвез вас домой". Едва я произнесла эти слова, как уже раскаялась в них. Бедное дитя разрыдалось. Тогда Пьер встал и говорит: „М-llе Fanny, вы забыли, что у Венички нет матери и что вы, заменяя ее, не имеете права прогонять от себя сироту".— „Значит, Пьер, мои ученики могут быть непослушными и я лишена права наказывать их?" — „Накажите таким же наказанием, как нас, а не придумывайте особенного. Мы все трое виноваты, и все должны быть наказаны одинаково". Веничка мог только говорить: „простите меня". Николай тоже. Я же тем более хотела простить, что хотя всего на один день отправляла Веничку домой, но все-таки преступила права, данные мне вашей матушкой».
Любовь к несчастным сказывалась также в его необычайной симпатии к Людовику XVII. По словам Фанни, он не уставал расспрашивать все подробности страдальческой кончины невинного мученика. Вполне зрелым человеком он продолжал интересоваться несчастным принцем; в 1868 году в Париже приобрел гравюру8, изображавшую его в Тампле, и оправил ее в рамку. Вместе с портретом А. Г. Рубинштейна это были первые и очень долго единственные украшения его помещения.
<...> Трогательная, совершенно исключительная привязанность ко всему русскому ... проводила его через всю жизнь до могилы. <...> Он в стихах воспевал свою любовь к родине, но рядом с этим проявлял ее иногда очень забавно. Так, Фанни рассказывает, что однажды он во время рекреации сидел за атласом и рассматривал его. Дойдя до карты Европы, он вдруг начал покрывать поцелуями Россию и затем будто плевать на всю остальную часть света. Фанни остановила его и начала объяснять, что стыдно так относиться к существам, которые так же, как он, говорят богу «Отче наш», что презирать ближних за то, что они не русские, скверно, что значит он и на нее плюет, так как она не русская. «Вы напрасно меня браните,— ответил Петя,— разве вы не заметили, что я рукою прикрыл Францию?»
Будучи любимцем семьи, Петр Ильич отнюдь не был ее баловнем. Баловали его разве только Надежда Тимофеевна да Настасья Васильевна. Александра Андреевна, а под ее влиянием Фанни и все остальные в доме относились к нему так же, как ко всем детям, ничем не давая чувствовать в глубине души сознаваемого ими превосходства его над другими.
«Мы жили,— говорит Фанни,— совершенно отдельною от взрослых жизнью; только во время еды были с ними. Не только занятия, но и забавы у нас были свои. Вечера под праздник мы проводили у себя наверху в чтении, в беседах. Летом в нашем распоряжении был экипаж, и мы совершали поездки по прелестным окрестностям Воткинска. В будни, с шести часов утра, все время было строго распределено и программа дня исполнялась пунктуально. Так как свободные часы, когда дети могли делать что хотели, были очень ограничены, то я настаивала, чтобы они проходили в телесных упражнениях, и по этому поводу у меня всегда были препирательства с Пьером, которого постоянно после урока тянуло к фортепиано. Впрочем, слушался он всегда легко и с удовольствием бегал и резвился с другими. Но постоянно надо было наводить его на это. Предоставленный сам себе, он охотнее шел к музыке, принимался за чтение или за сочинение стихов».
В воспоминаниях самого Петра Ильича об этом времени первым сохранилось — о поездке с матерью и «сестрицей» на Сергиевские воды в 1845 году. Особенно ярко запомнилось ему, как по дороге туда, после долгого и скучного поздним вечером пути, они подъехали к освещенному помещичьему дому и прогостили несколько дней у одной родственницы Александры Андреевны. Впечатление уютного, светлого домика после страхов и скуки ночной езды так глубоко врезалось в его воображение, что, по собственным его словам, было зародышем той сильной любви к деревенской жизни, которая никогда его не оставляла. Затем пребывание на самих водах, где он ни с кем не делил ласк и внимания боготворимой матери, новизна мест, знакомств— все вместе оставило самое светлое и отрадное воспоминание детства. Другое, о чем он любил говорить из той же эпохи жизни, было возвращение родителей из поездки за окончившей в Екатерининском институте курс Зинаидой Ильиничной в конце 1846 года. Событие это совершилось зимой перед рождеством, вечером. Он помнил ту восторженную радость, которую он испытал вместе со всеми домочадцами, когда раздался звонок приближавшейся кибитки, как они все с криками бросились бежать к передней, как отворилась дверь — из нее ввалилось в комнату облако морозного воздуха и влетело маленькое, необычайно миловидное создание, которое он в первый раз в жизни видел, так как Зинаида Ильинична поступила в институт до его рождения; помнил он также то неземное счастье, какое испытал, припав к груди матери после трех- или четырехмесячной разлуки. Очень, очень долго, уже совсем зрелым мужчиной, без слез он не мог говорить о матери, так что окружающие избегали заводить речь о ней.